Главная   Наверх  

ПОРОГ ЛЮБВИ

(Автобиографический роман дорог и встреч)

Книга вторая

НА ГРАНИ ВЕКОВ

(из дневника писателя) - отрывок

21.12.12

 

 

 

 

По ряду понятных причин я не любил вспоминать и думать об отце,  ведь и  видел я его в последний раз  в марте (где-то в двадцатых числах) 1943 года, когда немцы отступали  и должны были вот-вот оставить Севск и когда передо мной все больше вырисовывалась изнанка жизни взро­слых, ее подспудная темная сторона.

 В солнечные дни уже вовсю звенела с крыш мартовская капель, на карнизах висели гроздья солнечных сосулек, но еще было много снегу, городок наш Севск утопал в оседавших сугробах, в садах, от тяжести налипшего на них снега, раздирало деревья. Отец подъехал к дому рано утром в санях; последнее время он почти не ночевал, не жил дома и не только из-за тревожной обстановки. Я уже давно знал, что у него были другие женщины, и одна, и вторая;  с моей матерью у него уже давно установились тяжелые  отношения,  и началось это задолго до войны. Родные матери еще тогда советовали ей все бросить и уехать в Косицы, в колхоз, но трое детей, трое сыновей, город, школа, в которую ходили двое старших, останавливали, что уж говорить о годах оккупации и разрухи? Когда все вокруг дышит враждой и смертью, неизвестностью и страхом?  Да и вообще; крестьянин велик и бессмертен тем своим свойством, что он сам является природой, одним из ее бесконечных и, на первый взгляд, бессмысленных циклов творчества, и русский крестьянин особенно. Стихия обновления и бессмертия народной жизни создавшая величайшую в мире российскую империю, особую евразийскую цивилизацию, духовность и культуру, в конце-концов и столкнулась с сокрушительным ударом.  И сокрушительный удар был направлен имен­но на русское крестьянство, основу и твердь империи, природный источник как физического, так и нравственного здоровья, отличавшегося к тому же завидным консерватизмом. Для ослабления  России необходимо было разрушить, сокрушить именно крестьянство, заложить в его гены семя раздора, приостановить природный строй его движения и развития -  судьба моего отца одно из подтверждений тому, один из примеров.

Известно, отцов и матерей не выбирают, сие таинство творит сама природа.  Да, "ветер жизни мог и не той страницей шевельнуть"... Судя по удивительной приспособляемости моего отца к реалиям времени и изломам жестокого и беспощадного к России века, корень у него был весьма жизнестойким. От первого председателя,  организо­ванного им же самим в 1928 году колхоза имени Ильича в поселке Косицы (ему было тогда двадцать четыре), где в тот год появился на белый свет и я,  он прошел долгий, извилистый, по-своему трагический путь изгоя; со своими двумя классами церковно-приходской школы, он все время стремился выбиться в люди, наверх, и во многом на своем уровне преуспел. Раскулачив двух или трех своих соседей  по спущенной сверху разнарядке, притом одного из тех, за дочь которого раньше сватался и получил от ворот поворот как бесштанная голытьба  и таким образом нажив беспо­щадных и вечных врагов, (а все раскулаченные каким-то образом через год вернулись с Соловков, кажется, как необоснованно высланные); отец скоро разочаровался в колхозном строительстве и, еще будучи в чине председателя колхоза, постарался окончить какие-то скоропалительные курсы в Севске. И уже в тридцать втором, кажется, году вся наша семья (родился мой второй брат – Володя) оказалась в Крыму; отца направили туда  управляющим одного из хозяйств. Из этого периода своей жизни я помню только бесконечные абрикосовые, персиковые сады, усыпанные крупными, краснобокими плодами, и еще помню переезд в этот Крым,    вернее, ночевку в поле кукурузы, костер, и огромные, растрескавшиеся на огне початки кукурузы; ехали мы на дребезжащем, нещадно чадившем грузовичке.  Удивительны, причудливы иногда проблески из раннего детства, их трудно понять и объяснить, но сейчас разговор о другом. После Крыма отца переводят на Кавказ, в Назрань, где он работает уже главным бухгалтером мукомольного комбината; отец попадает  уже в категорию знаменитой советской номенклатуры, когда человек, даже если он порой и не справляется с делом, все равно поднимается по должностным ступенькам все выше и выше; если только он не совершал каких-то основоразрущающих проступков - просто ниже руководителя такой человек уже не мог опуститься, что во многом, через полвека и привело к разрушению величайшей в мире пар­тии.

В памяти от кавказского периода остались горы зерна, подсолнеч­ника, кукурузы, пшеницы, переполненные склады, и еще отец, с лихими,  закрученными вверх, по-буденовски усами, в длинной солдатской шинели, в фуражке и частые вечеринки с такими же усатыми ингушами с песнями и вином; ингуши подбрасывали меня и брата к потолку, ловили, смеялись и дарили кинжалы и деньги; не помню, точно ли были тогда красные тридцатирублевки, но что-то вроде этого помнится.

Наполеоновское восхождение отца было прервано внезапной ревизией и арестом; мы остались одни среди чужого народа; мать по ночам плакала; вмиг исчезли и деньги, и жизнерадостные усатые знакомые. Месяца через два приехал младший брат матери, дядя Федя, огромный, русоволосый, сероглазый красавец, статный, широкоплечий, окончивший к тому времени курсы трактористов; после недолгих сборов он увез нас домой, в Косицы, и мы вновь оказались в своей избе-пятистенке, стоявшей  без нас заколоченной и бдительно охраняемой бабушкой Пелагеей, матерью отца.

Близилась осень, из избы постепенно выветривался нежилой дух. В один из вечеров собрались родные, натащили сала, яиц, хлеба, помидор, яблок, картошки, одним словом, всего, чем богат крестьянин к осени. Бабушка  Пелагея напекла пирогов, дядя Гриша принес четверть самогонки, подкра­шенной вишней, усадил меня к себе на колени, долго и молча, со всей крестьянской обстоятельностью, слушал рассказ матери, затем чокнул­ся с дядей Федей, вытянул стакан самогонки, вытер рыжие усы, крякнул

- Ничего, племяш, проживем... чего не бывает... вишь, всех хотел перехитрить... вишь, всех хотел перехитрожопить, сидел  бы на своем нашесте да кукарекал себе в свое удовольствие, а то вон, орлом клекотать захотел…

- Гришка! - строго оборвала его бабушка Пелагея он, махнув рукой и ткнувшись в мой затылок мокрыми усами, опрокинул в себя еще стакан.

Я мало что помню из той поры, но к глухому разочарованию отцовских недругов, которых у него значительно прибавилось после пред­седательства, месяца через два, уже поздно осенью, когда все мы уже легли спать, он постучался в окно и вскоре уже был в избе, все в той же неизменной шинели и фуражке, а растерявшаяся мать, накинув  на ночную сорочку шаль, накрывала на стол. Оказывается, что-то такое там на Кавказе в Назрани выяснилось, нашлись несколько пропавших вагонов зерна пшеницы, и его освободили, и уже через месяц отец стал работать главным бухгалтером Севского гортопа, и, вновь, заколотив избу, перевез семью на житье в  райцентр, в Севск, где ему был предоставлен для жилья один из домов богатого колбасника Носова, после революции благоразумно исчезнувшего.

Пришло время других людей и других ценностей; Лука Захарович Проскурин был человеком весьма и весьма непростым, очевидно, именно революция и пробудила в нем чрезмерное чувство честолюбия, он бросил крестьянствовать и начал все свои невзгоды и неудачи приписывать козням врагов и своих завист­ников; в душе он всегда был игроком, и уж обязательно и пламенно анархистом, и все перемены в жизни, начиная с революции, интересовали его прежде всего тем, как их можно было приспособить к своим интересам. И вот здесь, в Севске, года за два до начала войны и случилось несчастье, перекосившее всю жизнь не только его  самого, но и его семьи и  всех связанных с ним людей. У него случилось заражение правой руки, чуть ли не гангрена, был отнят указательный палец и рука стала сохнуть - таких в народе зовут сухорукими. Ему выдали белый билет, призыву в армию он не подлежал, и когда Севск заняли немцы, он тотчас очутился в концлагере; он был черноволос и черноглаз и его приняли за цыгана. Его же начальник, заведующий Севским гортопом Ковалев, как партийный, тоже оказался в концлагере под Глуховым на Украине (километров семьдесят от Севска). Он был вдов, жил со старушкой  матерью и двумя сыновьями. Отец вышел из концлагеря уже сломленный, согласился сотрудничать с немцами и стал работать агентом по гарнцевому сбору, числились,  вероятно, за ним и другие дела. Старуха Ковалева носила под Глухов передачи сыну; собирала их в основном моя мать, сушила сухари, доставала кусок сала, яиц, табаку; готовила она ему ещё и одежонку, вплоть до чистого белья и ею связанных шерстяных носков. Она  и до войны опекала детишек вдового начальства, а теперь это как бы вошло в ее обязанность; когда старуха Ковалева приходила, мать всегда ухитрялась сунуть ей что-нибудь и для сирот, не забывала напомнить, чтобы младший Борька приходил к вечеру за молоком. Дело в том, что перед  самой войной мы обзавелись коровой, родился третий братишка, нареченный Валентином, и жить на один отцовский эаработок становилось тяжеловато, и все радовались корове; она оказалась какой-то особой породы, давала больше двадцати литров молока и мать вплоть до марта сорок третьего подкармливала семью Ковалева; кто бы мог подумать или предположить, что это, по сути, обычное в тяжелых обстоятельствах свойство помочь ближнему обернется затем одним из самых неожиданных моментов в жизни всей нашей семьи и надолго придаст какую-то странную, мрачновато-мглистую окраску и моей судьбе.

Ковалев пробыл в концлагере вплоть до весны 1943 года; у немцев были и такие концлагеря, где заключенного представляли в основном заботам родственников и местного населения; люди приспосабли­вались к любым обстоятельствам, выживали и в таких условиях; в страшное лихолетье оккупации,  возвращалось многое из того старого, уже вроде бы и забытого. В Севске, как только слегка отодвинулся после прихода немцев фронт, стали открываться, полезли как из-под земли всяческие удивительные торговые точки под частными вывесками, трактиры, пирожковые, сапожные. И отец, чтобы не отстать от других, тут же взял разрешение на открытие столовой и парикмахерской; в столовую он назначил заведующей и одновременно главным поваром свою очередную любовницу, а в парикмахерскую собрал неизвестно откуда нескольких мастеров, в том числе красивого молодого еврея Дика (фамилии не помню), а меня, чтобы не бездельничал, загнал в эту парикмахерскую учеником, кассиром и мальчиком для обслуживания мастеров; я должен был греть и подавать горячую воду, подметать и одновременно обслуживать клиентов в гардеробе. В  ответ на мое недовольство, я слышал одно и то же:

- Хватит, книжки читать и дурак сумеет, надо уметь и хлеб зара­батывать.

Одним словом, все, что случилось через несколько десятилетий в эпоху Горбачева и Ельцина, в России уже было опробовано в немецкую оккупацию в 1941-43 годах; человек с тех пор не претерпел значительных улучшений в своей породе. Разумеется, вдумываясь в свое прошлое, в детство и юность, в черные годы душного мрака, безна­дежности и отчаяния, приходиться еще раз повторить, что мою душу спасли книги. Я и до войны читал запоем, а теперь, натаскав тайком из-под обрыва у средней школы №1 множество книг, выброшенных немцами из школьной библиотеки (само здание школы было сразу же превращено в один из тыловых немецких госпиталей), я и вовсе ушел в прекрасный, созданный человеческим гением мир страстей, мир добра и зла, любви и ненависти, мир гармоничный и стройный даже во зле; пожалуй, именно эти годы и явились моими университетами, потому что учиться дальше, мне так и не пришлось. Правда, городские власти попытались в 1942-43 учебном году открыть в Севске гимназию, с французским, латинским и немецким языками и я несколько месяцев посидел еще за партой вместе чуть ли не совсем своим прежним классом, но все это скорее было фарсом, жертвенной попыткой местной уездной интеллигенции, уцелевшей еще от дореволюционных времен, органи­зовать русскую народную жизнь. Севск всегда, и до революции, и после был одним из центров просвещения довольно крупного региона; в довоенные годы здесь было несколько техникумов -педагогический, медицинский, финансовый, но, пожалуй, в тяжкие годы оккупации главным и определившим все мое будущее, стала наша семейная трагедия;  отец, его нравственное и духовное перерождение. Осуждение соседей и школьных товарищей, одноклассников; удушливая атмосфера и в самой семье, постоянные ссоры и драки между отцом и матерью, он ее сильно поколачивал, давили  своей безысходностью.  Недаром народные приметы и пословицы отмечали,  что если коготок увяз, всей птичке пропасть, как и то, что от тюрьмы да от сумы не следует зарекаться.

У меня и раньше из-за матери, постоянной обиды за нее были отчужденные, натянутые с отцом отношения; он был не только неутомимым, как говорится, ходоком по бабам, но, как я уже говорил, сильно поколачивал мать, если она начинала особенно активно  отстаивать свои женские права; но теперь после прихода немцев, он взбесился, закусил удила, его вообще нельзя было узнать. В нем пробудилась алчность на владение собственностью, расширяя её, он вдобавок к парикмахерской и столовой подыскал место для строительства водяной мельницы; мотаясь по району, собирая гарнцевый сбор,  он не возвращался без чет­верти, другой самогонки; какое-то время его ещё тянуло домой, он любил пить в большой светлой комнате с двумя высокими окнами в сад. На столе появлялось сало, огурцы, квашеная капуста, неизменная  яичница. Я в такие моменты уходил из дома в сарай к корове; звали ее Милка и была она большая, добрая. Или, если было очень холодно, скрывался где-нибудь в доме, но отец иногда начинал звать, а то и разыскивать меня, сажал за стол, предлагал самогонки, пытался разговорить, делился своими планами и опасениями, и, получая односложные ответы,  постепенно мрачнел. Я до сих пор не могу определенно сказать, что с ним происходило; он всегда стремился выбиться наверх, но никогда не был жаден; он, очевидно, просто понимал, что попал в смертельный капкан, из которого уже невозможно было вырваться. Петля затягивалась все туже, и он это чувствовал; где-то и когда-то он переступил дозволенный для себя нравственный порог и теперь его несло по жизни уже как  щепку вопреки ему самому. Судьба выкинула карты именно так, а не иначе, и здесь даже о страхе возмездия говорить не приходилось.

Меня, и братьев выручала мать; под каким-нибудь предлогом она выпроваживала нас прочь, и у них с отцом начинался свой трудный бесконечный разговор, а мы все трое забивались на кухню; любой звук заставлял нас вздрагивать и прислушиваться. Мать не раз предлагала отцу уйти куда глаза глядят, хоть в поле, хоть в лес, а то просто в божий мир без следа и памяти, чтобы бесповоротно не погубить себя, а главное, детей; он, всегда соглашаясь вначале, после очередного стакана крепчайшего первака, круто менял свое решение, грозил повеситься, если она будет приставать, и, окончательно, зверея, выхватывал револьвер, стрелял в потолок, целясь в лампу. Мать опрометью выскакивала к нам на кухню, запирала дверь на прочную железную задвижку, и начинала нас успокаивать. Отец требовал впустить его и однажды, получив категорический отказ и впрямь попытался осуществить свою угрозу. Хотя при нем всегда был револьвер, он, предварительно выстрелив несколько раз в потолок, что он делал в сильном подпитии и раньше, решил повеситься на крюке под потолком, на котором держалась десятилинейная лампа. Торжественно возвестив о своем намерении из-за двери и не получив  ответа (до сих пор помню какие-то мертвые, остановившиеся глаза матери, её отяжелевшую руку, отрешенно клавшую на себя крест), стал, видимо, осуществлять задуманное. Что-то загремело, посыпалось осколками и затихло.

- Мам, это что? - со страхом опросил Володя.

- Да ну, - сказала мать устало и вновь перекрестилась. - Давай, Петь, глянь, чего он там...

Лязгнув щеколдой, я приоткрыл дверь, взглянул; видимо, минутой раньше отец и в самом деле соорудил петлю из какой-то штуковины, привязал конец к крюку под потолком, отодвинул стол в сторону, взобрался на него, и не выпуская из рук револьвера, просунул голову в петлю и рухнул вниз. Крюк, не рассчитанный на такую тяжесть, вырвался из потолка, и отец  лежал рядом с разбитой десятилинейной лампой на полу и уже успел, очевидно, мертвецки заснуть. Правда, мне показалось, что один глаз у него слегка приоткрылся и даже вроде бы подмигнул; я быстро снова захлопнул дверь на задвижку.

Не знаю, имеют ли право сыновья судить отцов, ворошить и пытаться по-своему осмыслить прошлое, отношения родителей между собой, как правило, всегда непростые, а часто и уродливые. Отдельные человечес­кие судьбы вплетаются в полотно жизни по-разному, образуя  неразрубаемые клубки;  ничего уже невозможно изменить, никакой топор их не возьмёт. Но отец,  выпавший на его долю путь выбрал сам; мы же, его сыновья подпали под топор не по своей воле. Быть униженным по своей вине - это одно, но терпеть унижение всю жизнь не по своей вине - совершенно другое. Пожалуй, именно это нравственное страдание, притупившееся весьма и весьма не скоро, отразилось в характерах и философии ряда моих героев, и особенно ярко в Захаре Дерюгине в "трилогии "Судьба", в его праве судить и себя, и других только по нравственному закону совести, судить вплоть до самого высшего уровня, потому что социальные законы, законы государства всегда несовершенны и всегда защищает не истину, не правого, а необходимость условного порядка и возмездия. Почти все мои герои  подчиняются прежде всего высшей гармонии, нис­посланной космосом в душу человека - его нравственному чувству, праву карать и миловать, карать и смертью, если того требует высшая нравственная справедливость. И не только самих себя, но и других, виновных.

Итак, случилось. Где-то в двадцатых числах марта 1943 года, рано утром отец подъехал к дому на санях-розвальнях, запряженных крупной серой лошадью. Он был даже не пьян; коротко и сухо он при­казал матери все бросить, собрать детей, взять только самое необходимое и тотчас уезжать. Разговоры о том, что немцы отступают и что в город вот-вот войдут партизаны, ходили уже несколько дней; мать ничего не стала слушать.

- Я никуда не поеду, Лукьян, - не опуская, как обычно, и не отводя глаз, сказала она. – Детей не пущу...Умирать надо у себя дома, на своей земле. Тебе все равно теперь, не послушался, когда говорила, а теперь всё одно...                             „

- Молчи! - как-то затравленно и тяжело повысил он голос.

- А чего мне молчать? Хватит, домолчалась...

Тут лицо у отца исказилось, он шагнул к матери, взмахнул рукой, в руке у него каким-то образом оказался револьвер; и ударил рукояткой; мать беззвучно откачнулась и сползла по стене на пол,  рассеченная чуть выше виска кожа на голове  у нее стала чуть кровить. Кто-то закричал, то ли Володя, то ли младший, Валя. Не обращая на плач внимания, отец обернулся ко мне.

- Ну, а ты? Чего набычился? Давай одевайся! Где сапоги? Ты на баб не гляди, уж тебя  обязательно прищучат…Тебя первого!

     И здесь какая-то слепая ненависть пе­рехватила мне горло, застлала муть глаза; мне было нестерпимо жалко матери, именно в этот страшный момент между мной и отцом и распа­лись окончательно темные связи крови.

      - Уходи, - хотел я крикнуть изо всех сил, но голос сорвался, и он, взглянув мне в лицо, как-то сразу  сильно побледнел, стал заталкивать  револьвер обратно в карман шинели, не сразу попал, выругался и выбежал.

         Уже через несколько десятков лет мне переслали в Москву из Австралии фотографию; на ней в центре стоял отец с довольно миловидной, пухлощекой женщиной, своей новой женой, и по обе стороны от них располагались два красивых рослых парня, их сыновья, следовательно, мои сводные братья.

Сам Лука Захарович Проскурин умер в Сиднее; по сведениям из Комитета госбезопасности где-то во второй половине семидесятых.

* * *

Весь двадцатый век Россия, по ряду тех иди иных причин, теряла десятки, сотни тысяч, миллионы своих кровных чад, в основном, рус­ских, самых деятельных и одаренных от природы кипучей энергией и беспокойным, пытливым, ищущим умом; волны эмиграции из России в двадцатом веке оплодотворили и Европу, и Америку, и Азию, и Австралию.  А из-за распада величайшей державы мира, Советского Союза русский народ в последнем десятилетии двадцатого века стал одним из самых униженных, рассеянных по всему миру и гонимых народов, и всякому русскому человеку следует серьезно и глубоко задуматься над своей судьбой и над судьбой поруганного Отечества. Доколе вверять ее своим ненавистникам и гонителям?

Но одно дело осмысливать прошлое, а другое - быть в своем времени, в самом процессе жизни. И недаром говорится, что если кто выстрелил в прошлое из ружья, будущее громыхнет в него из пушки; надо полагать, и нынешним разрушителям России не избежать своей заслуженной участи. Оставьте мертвого мертвым, предупреждает старая мудрость.

В ту кровавую весну сорок третьего года, вслед за мгновенно проскочившим фронтом,  в Севск вступили многочисленные партизанские отряды и почти сразу же возобновили свою работу советские учреждения; на какое-то время, на сутки или чуть больше, небольшой наш городок оказался во власти давно копившихся стихийных страстей, тяжкой нечеловеческой ненависти. Посев войны, да еще одной из самых свирепых и безжалостных, дал свои всходы, сплавившись с остатками задавлен­ных инстинктов, оставшихся во многих душах и от революции, и от гражданской войны, и от коллективизации. Да и партизаны тоже были всякие, встречались и просидевшие всю войну где-нибудь в непролазной глухомани, боялись выстрелить,  обнаружить себя; но как раз такие, получив возможность выйти из лесов и болот, неистовствовали больше других, да это и естественно. Трус всегда  становится безжалостным в отношении слабейшего, а тем более, беззащитного. Одним словом, по приказу какого-то из командиров партизанских отрядов, вступивших в Севск в мартовскую, темную и промозглую ночь, за нами пришел партизан, велел матери собираться, одевать детей, ничего с собою не брать и выходить. В ту пору злобы и ненависти мать редко и мало спала по ночам; на нас накатывались приступы страха, и она брала младшего Валю на руки, забивалась с ним куда-нибудь в угол, и вся сжавшись, ждала, что нас вот-вот придут убивать, этот страх остался с ней после войны на всю жизнь и она панически боялась ночей и еще задолго до наступления вечера начинала внутренне к нему готовиться.

И в ту зловещую мартовскую ночь, когда за нами пришел партизан с немецким автоматом, у матери даже мысли не возникло не открыть ему двери или не подчиниться; для нее все происходящее являлось за­кономерным и оправданным; просто завершалось ее долгое нестерпимое ожидание, и она даже облегченно, возможно, перекрестилась. Кстати, едва открыв дверь и взглянув на партизана, она сразу почуяла, как она потом говорила, что пришла смертушка, и уже больше ни одного мгновения не ждала иного исхода; она не складывала вины ни с себя, ни с детей, вина была и на них, так должно было быть в мире, так и было, и она даже  на минуту не усомнилась в законности происходящего. Да, темна и непостижима русская душа, но усталость и напряжение в марте сорок третьего были запредельными, и мать лишь (она рассказывала мне об этом много лет спустя) молила Бога, скорее все кончить, и чтобы мы, дети не мучились и не узнали ничего до самого конца. Привычно и ловко собрав младшего, она, словно провожая нас в школу, бегло проверила, как собрались мы с братом, затем все мы вышли в сопровождении молчаливо ожидавшего нас партизана;  мать оставила дверь открытой,  вернее,  не обратила на это внимания. Стыла глухая полночь, несильно постре­ливали, и откуда-то еще доносился орудийный гул. И еще дул влажный, чёрный, вероятно, от ощущения беспросветной ночи, ветер. Он дул порывами; вскоре можно было уже кое-что различать. Во тьме проступали большие, сырые деревья старого сада - мимо них я бесконечно много раз проходил, не обращая внимания, а теперь вот заметил. Мать несла хныкающего спросонья меньшого на руках и все что-то тихо ему говорила; я не знаю, передалось ли мне ее настроение или на меня подействовало жуткое очарование этой мартовской ночи, самой зрелой ее поры где-то сразу после полуночи, когда еще и первые петухи не подавали голоса, и когда неумолимо зреет нечто тяжкое, дурное, злобное, зреет и вот-вот прорвется, хлынет на тебя, захлестнет и задушит, и сколько ты не зови на помощь, ничто не поможет и никто в мире не отзовется.

Я знал, что нужно броситься в темень, укрыться, заплутаться в деревьях и кустах, и не мог этого сделать, кровавый мрак ночи обессилил душу и сердце, и от холодного тумана, обвившего мозг, все тело было немощным, пустым. Нельзя было бросить мать и братьев в последний час;  не знаю, почему родилось такое чувство, но оно появилось и дальше уже ничего не надо было решать. Впервые в жизни у меня появилось ощущение приближения смерти, по­хожее на постепенное оцепенение, переходящее в полное равнодушие.  Ну и что? Мгновение и  кончится, и станет ничего больше не нужно. И желание успокоиться, совсем ничего не знать и совсем не быть, усиливало трагическое звучание промозглой мартов­ской ночи, слепой и безжалостной, сметающей всё.

Не берусь судить,  провидение ли это, но конвоир привел нас прямо в домик Ковалева, под начальством которого работал отец до войны и детей-сирот которого уже давно опекала мать. В его доме расположился один из партизанских штабов, и в нем верховодил, кажется,  прежний, еще довоенный начальник севской милиции, вернувшийся со своим отрядом из леса; это руководство заключалось в выявлении не успевших бежать или просто оставшихся по собственной воле полицаев и всех других так или иначе сотрудничавших с немцами; происходило обычное при смене властей дело - мелкоячеистая сеть прочесывала город и улов, разумеется, был, не мог не быть.

Нас ввели в комнату и сидевший за столом бородатый человек (стол был завален, заставлен едой, бутылками, усыпан окурками, какими-то бумагами и оружием) спросил у матери, где прячется муж, она, сумрачно и уже как-то отрешенно ответила, что не знает.

- Все ты знаешь, сука, -  повысил голос бородатый и далее последовало нелитературное выражение, частенько гре­мевшее у нас дома во время запоев отца. - Говори, стерва, мать твою!

- Не знаю, вот тебе крест…

- А-а, крест! Не знаешь? Туда ее, слышишь, Степка, туда, вместе со щенками! - окончательно разбушевался бородатый, указывая на меня с братом. - Чтоб  и следа не осталось! Туда, слышишь? Под горку, слышишь! Ну, чего ждешь, веди!

И мы опять пошли в сопровождении вое того же молчаливого партизана, с ничего не выражавшими глазами, привыкшими и к тому, к чему нельзя привыкнуть нормальному человеку. И не успели мы сделать от дома десяток шагов, как нас опять остановили; нам навстречу попался сам Ковалев, уже успевший вернуться домой после освобождения из концлагеря и сразу же назначенный начальником временной тюрьмы; удивительно, как быстро люди восстанавливается привычная модель жизни.

 Ковалев вначале не узнал матери, он просто остановил партизана и поинтересовался:

- Опять ко мне? Черт те что, поспать не дают?

- Не-е, товарищ Ковалев,  - впервые разомкнул уста наш конвойный Степка, и голос его оказался не по-мужски нежным, девичьим, почти стыдливым. - Энтих не к вам в тюрягу, отдыхайте себе на здоровье.

- А куда?

- Энтих под горку приказано...

Мать, да и я, сразу узнали Ковалева, но мать стояла молча и ждала; и Ковалев, в общем-то, смертельно уставший, человек, с притупленными нервами и чувствами, уже готовился шагнуть мимо; скорее всего он случайно скользнул взглядом по лицу матери, случайно и нехотя, - в таких обстоятельствах редко кто способен проявить излишнюю, ко многому обязывающую любознательность. Но здесь и этого  случайного взгляда было достаточно.

- Паша? - спросил он не сразу, - Да не может быть!

Не выдержав,  мать заплакала и сквозь слезы стала несвязно просить, чтобы стреляли всех сразу, и чтобы дети не мучились долго.

- Глупости ты говоришь! - заорал Ковалев бешеным, срывающимся, высоким криком и лицо у него задергалось.  А ну, поворачивай все за мной…. Марш!-  крикнул он еще громче, видя, что наш конвойный меланхолически переступает с ноги на ногу и что-то силится изречь. – Приказываю! Все за мной!»

Мы опять повернули к дому Ковалева, и пока ждали в одной из комнат под присмотром все того же Степки, в другой о чем-то бешено спорили и матерились; затем дверь грохнула, едва не слетела с петель, из нее вышагнул Ковалев, за ним бородатый начальник. Он был красен и сверх меры возбужден.

- Ну, моли Бога, ангел спаситель твой подвернулся, - сказал он, приостанавливаясь перед матерью и окидывая ее и нас ненавидящим, звериным взглядом;  еще раз грязно выругавшись, он исчез в ночи, пьяный и беспощадный, но уже и бессильный - то, что можно было легко сделать без огласки, теперь становилось опасным.

- Иди, - коротко сказал Ковалев матери. - Иди домой и ничего не бойся... иди, иди, перестань, никто тебя больше не тронет... Заутра к вечеру забегу, тогда и поговорим.

Ночь была по-прежнему беспросветной, тяжкой, и небо было словно придавлено к земле, душило. Я чувствовал свинцовую усталость, с трудом доплелся вслед за матерью до своего дома (нас сопровождал все тот же молчаливый Степка с автоматом), свалился на койку и  провалился в черноту.

(Полностью вторая часть романа опубликована в "Московском вестнике"  (январь - февраль 2005 г.) и "Роман-газете" (сентябрь 2005 г.). Первая часть романа многократно публиковалась в 70-х-80-х годах XX  века)

 

Дата последнего изменения этого узла 06.11.2006

 

 

 

Используются технологии uCoz